В издательстве «ОГИ» вышла книга филолога и историка Кирилла Осповата «Пугачевщина: политическая семиотика бунта в эпоху Просвещения». Это исследование, которое оспаривает знаменитое клише о «бессмысленном и беспощадном русском бунте» и предлагает увидеть в Пугачевском восстании радикальное, но при этом крайне прогрессивное для своей эпохи демократическое движение. Писатель, критик Игорь Гулин поговорил с Осповатом о том, кем на самом деле был Емельян Пугачев — героем «темных масс» или харизматичным электоральным политиком, предвосхитившим институт президентства в США.

— В своей книге ты переворачиваешь штампы о Пугачевском восстании. А как они сформировались?

— Существует проблема исторического знания. Глобально его задача — рассказать правду о прошлом, однако конструирование истории обычно направляется идеологией. Идеологические установки меняются вместе с политическим консенсусом: есть имперская историография, есть советская. Но иногда эти консенсусы парадоксально сближаются.

Так, советская историческая наука с конца 1920-х — начала 1930-х годов, после разгрома марксистской школы Покровского (первое официальное направление советской исторической науки, основанное историком-большевиком Михаилом Покровским. Она полностью пересмотрела отечественную историю с позиций экономического материализма, классовой борьбы и социологических схем. — Прим. ред.), фактически вернулась к имперской традиции. Что это значило для пугачевщины? Советская наука собрала и опубликовала огромный архив, вся моя книга построена на трудах советских ученых — я, в общем-то, пришел на все готовое. Но вместо того, чтобы вчитываться в сами документы, советские историки были обязаны следовать партийной доктрине.

Эта доктрина, с одной стороны, сочувствовала низовым восстаниям — отсюда и сами публикации документов, — с другой стороны, она утверждала, что крестьянские бунты по определению ущербны и «стихийны» (говоря ленинским языком), поскольку им не хватает сознательности рабочего класса и партии рубежа XIX-XX веков. В итоге советская историография разрывалась между интересом к предмету и обязательным партийным нарративом. Огромный массив материалов о пугачевщине остался непрочитанным: никто — ни в СССР, ни на Западе — не вникал в то, что именно говорили восставшие, чего они хотели и каким языком пользовались.

— А в западной науке какой был нарратив?

— Фактически тот же самый. У американской русистики по XVIII веку были свои достижения, но были и свои идеологические фильтры — это была наука эпохи холодной войны. Раз Советский Союз воспринимался как проект, противостоящий либеральному капиталистическому порядку, западная наука должна была опровергать советские штампы.

Но западным историкам — парадоксальным образом точно так же, как и советским — было важно подчеркнуть неполноценность низовых движений.

Плебейский бунт не вызывал симпатии у сторонников либеральных ценностей.

В итоге западный и советский подходы к пугачевщине во многом совпали. Концепция была одна: темные, необразованные массы восстали, слепо веря в «воскресшего царя» Петра III.

Мне кажется, я первым связал Пугачевское восстание с американскими исследованиями бунтов рабов и коренных народов в колониальном мире — прежде всего с Гаитянской революцией. Там давно сложилась мощная традиция радикальной историографии. Ученые уже много десятилетий делают то, что я пытаюсь сделать с пугачевщиной: смотрят на события глазами угнетенных и реконструируют политическое сознание рабов.