Пожар на крыше Успенского собора Киево-Печерской Лавры, 15 июня 2026 года
GENYA SAVILOV / AFP
Самые обсуждаемые события последних дней войны — не количество погибших и раненых в результате воздушных атак, а снос памятника Булгакову в Киеве, уничтожение музея-панорамы «Оборона Севастополя» в Крыму и горящая крыша Успенского собора Киево-Печерской лавры. Режиссер Сергей Ерженков вспоминает кадры блокадного Ленинграда, опрос телеканала «Дождь»*, нужно ли было сдать город, чтобы спасти жизни, и размышляет о том, как и почему памятники на войне становятся важнее людей.
Памятники войны
В любом фильме о блокадном Ленинграде камера в какой-то момент отворачивается от человека и начинает всматриваться в камень. Еще секунду назад она следила за очередью у проруби на Неве, задерживаясь на оцепеневших лицах людей, или провожала санки с мертвым телом, которое везут по улице так же буднично, как возят дрова или уголь, — и вдруг взгляд резко уходит в сторону: к колоннам, фасадам и памятникам. Для оператора и режиссера как будто важно поместить в кадр не только человеческую беду, но и что-то другое. Что-то, не столь необходимое для выживания, но почему-то не менее важное. Вот Медный всадник, обшитый досками и укрытый мешками с песком; вот опустевшие залы Эрмитажа, где на стенах остались лишь гвозди — следы картин, вывезенных на хранение в неизвестное будущее.
Когда пересматриваешь хронику блокадного Ленинграда, кажется, что в этих кадрах существует какой-то второй сюжет, разворачивающийся чуть в стороне. Пока люди выживают и умирают, осажденный город спасает своих бронзовых всадников и эвакуирует музейные коллекции. В этом есть что-то почти кощунственное: зачем спасать камень и бронзу, когда гибнут люди? Возможно, таким образом люди пытаются уберечь не столько монументы, сколько свою память о том, что когда-то они были не просто телами, обреченными на голод, холод и смерть, а чем-то большим.
Любая война ведется дважды: за жизнь и за ее смысл.
И поражение во второй войне иногда оказывается страшнее поражения в первой.

У памятника Петру, Ленинград, 1943 год
Сергей Шиманский / МАММ / МДФ
Здесь и обнаруживается одна из самых неприятных особенностей восприятия войны. Мы плохо умеем переживать большие числа. Тридцать погибших еще остаются трагедией, триста превращаются в статистику, три тысячи — становятся фоном. Воображение капитулирует перед масштабом, сострадание работает в единственном числе.
Поэтому любая большая война рано или поздно начинает говорить с нами не через людей, а через символы. Не потому, что бронза важнее плоти, а гранит ценнее человеческой жизни, — все ровно наоборот. Неизбежно наступает момент, когда человеческое сознание больше не способно вместить то количество боли, которое породила война, — и тогда разрушенный мариупольский драмтеатр, горящая Лавра или снесенный памятник Булгакову становятся последним переводчиком между катастрофой и человеком.
Теодор Адорно писал, что писать после Освенцима стихи — варварство. Имелось в виду, что язык скомпрометирован самим фактом катастрофы. Мало того, что культура не смогла ее предотвратить, — значительная часть этой самой культуры соседствовала с крематориями.
Трагедия делает любое слово неуместным, почти неприличным — как смех на похоронах. Человек смотрит на тысячи убитых и понимает, что язык перестал работать. Он либо фальшивит, либо запаздывает, а молчание, хотя и выглядит единственной честной реакцией, слишком тяжело для существа разумного, которое привыкло объяснять мир и самого себя через слова и смыслы.
И вот здесь памятник совершает странную, почти мистическую работу, переводя катастрофу в пространство символического. Он не объясняет происходящее, не спорит и не убеждает. Не предлагает верную интерпретацию. Он становится образом.
Горящая Лавра не требует комментариев, как не требовал комментариев и горящий Нотр-Дам. Эти образы проникают туда, куда не добираются слова. Они обращаются к той части человеческого сознания, которая старше любых идеологий и, возможно, старше самого языка. Это не поэзия после Освенцима, а нечто гораздо более древнее. То, что возникло раньше слов и переживет их. Оно пришло из той поры человеческого существования, когда мир еще не был объяснен, но уже был полон утрат. Когда люди впервые столкнулись с метафизикой смерти и стали хоронить своих мертвых. Тогда человек начал складывать камни над могилой, чтобы смириться с утратой.

Пожарные тушат пожар в Успенском соборе Киево-Печерской Лавры, 16 июня 2026 года
Maxym Marusenko / NurPhoto / NurPhoto via AFP
Поэтому и пожар на крыше Успенского собора Киево-Печерской лавры вызывает порой более сильный отклик, чем очередная сводка о погибших. Поэтому столько страстей разгорается вокруг памятника Булгакову, музея-панорамы «Оборона Севастополя 1854–1855 годов» и любого другого места, на котором осела историческая память. Мы понимаем, что дело не в кирпиче, бронзе или штукатурке. Мы чувствуем, что спор идет о чем-то гораздо более древнем и важном.
Памятник никогда не бывает просто памятником.
Он является застывшей формой давно законченного спора. Договором, который живые заключают с мертвыми. Любой памятник возникает из вопросов, на которые живые не могли не ответить. Зачем это произошло? Ради чего были принесены жертвы?
Смерть приходит в мир сырой и бесформенной, не неся никакого готового смысла — как руда не несет в себе металла. Смысл появляется позже, когда хаос утраты медленно переплавляется в историю, история — в память, а память — в символ. Тогда над местом утраты поднимается крест, появляется надгробный камень, строится собор, возникает памятник.
Памятник — это уже переработанная смерть, прошедшая через горнило чужого горя. Кто-то до нас проделал эту работу: выдержал тяжесть утраты, нашел для нее слова, назначил ей смысл, а затем отлил этот смысл в бронзе и камне.
Памятник — сообщение, отправленное через поколения: это было не напрасно, это нужно помнить именно так. Памятники — это трагедия, переведенная обратно на доступный нашему пониманию язык, трагедия, адаптированная для человеческого восприятия, у которого есть предел. Поэтому тысячи смертей сливаются в одну горящую колокольню.
Война памятников
Несколько лет назад, в разгар грузинских протестов, Маргарита Симоньян объясняла, что с Тбилиси, в отличие от Киева, никто церемониться не станет — там нет Киево-Печерской лавры и других «сакральных ограничителей», Российская Федерация никогда не была Тбилисской Русью — а значит шарахнут без лишних колебаний.