Константин Гаазе

Константин Гаазе

В издательстве «Медузы»** вышла книга социолога и журналиста Константина Гаазе «Куда дрейфуют диктатуры? Российская автократия и вторжение в Украину». Опираясь на публичные выступления российских руководителей и документы из своего архива, автор рассказывает, как Россия готовилась к войне, даже когда не имела этого в виду. При этом Гаазе также спорит с теми, кто считает, что война России в Украине была предопределена, а свои главные надежды возлагает на чудо, которым считает демократию. Ольга Серебряная выяснила у Константина Гаазе, что такое «гиперобъект Путин», зачем в книге про российскую бюрократию столько философии и как ресентимент связан с теориями заговора.

«Не было литературного русского языка, а бюрократия уже была»

— Как бы вы охарактеризовали жанр или тип своего исследования? Простым и очевидным его не назовешь: рассказ о российской истории последних 30 лет сочетается в нем с социологическими выкладками, цитатами из Фукидида и философскими рассуждениями.

— У меня есть референс — это книга Александра Эткинда* «Природа зла. Культурная история природных ресурсов», в которой мех и нефть способствуют умножению зла, а история соединяется с социологией. Или у Бруно Латура есть книга о проекте 1980-х по разработке в Париже системы персонализированного городского транспорта — вагонов, которые могли пристраиваться к разным поездам. Книга называется «Арамис, или Любовь к технологии», и там гигантские философские вставки Латура сочетаются с технической документацией, а сама книга — это как бы его отчет о проекте. Да, моя книга — это что-то вроде ассамбляжа: вот я в детстве вырезал из открыток что-то, приклеивал, родителям дарил. Слава богу, что мне не пришлось писать ее как диссертацию — поэтому можно было добавить туда такие вещи, которые были бы не нужны, если бы это была просто работа по социологии бюрократии. А мне кажется, что они нужны. В целом я даже за греков могу ответить.

@widget type=post-embed id=106650

«Медуза» меня попросила написать список книг, которые я хотел бы порекомендовать читателям. Понятно, там будет Эткинд. Фукидида я не могу рекомендовать, это все-таки непростое чтение, поэтому я рекомендую книгу Дональда Кагана «Пелопоннесская война» и объясняю, зачем это читать. В 2022 году у меня в какой-то момент исчезло чувство истории. А оно у меня было, потому что и 1991 год, и 1993 год я застал, я помню, как это выглядит. Но к 2022 году я его лишился. И сейчас есть люди, которые цепляются за какие-то вещи, думают, что все, может, еще вернется в нормальный ход. Так вот, о Пелопоннесской войне надо читать, чтобы понять, что не вернется, что история с расстояния двух с половиной тысяч лет выглядит вот так. Мы сейчас не знаем, как текущая война будет выглядеть через две с половиной тысячи лет, но правильнее смотреть на нее именно так. Этот греческий момент в книге, конечно, из-за войны появился. Десять лет назад я бы такое не стал писать и не смог бы объяснить, зачем оно нужно.

— Значит, как мы охарактеризуем книгу? Как историко-социологическое…

— Расследование.

— Но там присутствует очень сильная философская струя: философия предполагает личную включенность в вопрос, и это чувствуется в книге.

— По жизни я не очень любил занимать какие-то стороны. Мне казалось, что это вычурно. А вот когда надо было писать, я вспомнил книжку Дэвида Рансимена («Ловушка уверенности. История кризиса демократии от Первой мировой войны до наших дней», русский перевод вышел в 2019 году. — Прим. ред.), вспомнил книгу Дмитрия Кралечкина о противостоянии Хайдеггера модернизму («Ненадежное бытие. Хайдеггер и модернизм», 2020. — Прим. ред.). И пришлось занимать стороны. Пришлось признать, что есть хорошее, а есть плохое. До войны мы так не жили. Может, это свойство моего круга — но в журналистике и в науке в Москве во второй половине 2010-х так не жили. Всегда были какие-то полутона, какие-то отношения с государством. А тут пришлось занимать сторону, потому что оказалось, что без этого невозможно рассказать историю.

— Вы начинаете книгу с констатации: есть две объяснительные модели, с помощью которых обычно реконструируют причины войны. Это либо вечная сущность России, которая всегда так делает, либо сущность Путина. И вы пытаетесь…

— Пройти между струй.

— Как бы вы описали это место — между струй?

— Есть структуры, которым триста лет. Например, российская бюрократия, созданная Петром I: при нем возник сам этот узус — что всегда нужны люди, знающие, как это делается на Западе. Он это создал, а потом это стало самопорождающе структурой. Пушкинской культуры еще не было, не было литературного русского языка, а бюрократия уже была. С другой стороны, бывает эффект колеи, когда какие-то прошлые события определяют более поздние события и решения.

Представьте себе спор между Александром Филипповым (российский социолог, философ и переводчик. — Прим. ред.), который будет говорить о социологии пространства: «Что вы хотите, это же империя», а напротив него будет сидеть, например, Александр Аузан, который про экономику и культуру, и он будет говорить: «Нет, это эффект колеи». И вот они будут спорить о том, есть ли какая-то большая порождающая структура, которой очень много лет — пятьсот как минимум — и которая все время воспроизводит какой-то тип власти. А рядом будут сидеть два западных эксперта, и один будет, как Фиона Хилл, рассказывать, что Путин — это матрешка, потому что все дело в том, что он кагэбэшник, а напротив будет сидеть еще какой-нибудь эксперт, который будет говорить: «Да нет, это потому что он клептократ». Они иногда меняются позициями, имперец начинает спорить с человеком, который говорит про Путина как про кагэбэшника, но в принципе этими позициями все исчерпывается.

В этом четырехугольнике возникает ощущение, что война была неизбежна. Из этого следует много выводов. Во-первых, что мы наивные идиоты, потому что мы этого не увидели. Во-вторых, ты не можешь найти момент, когда это было предрешено: по сути, можно взять любой кусок истории России, вырезать его и подставить к Крыму — любой подойдет. Получается прямо-таки лапласовский детерминизм. А в-третьих, возникает какая-то странная контрадикция: ведь эти 30 лет в истории России были, они были другими, Россия была какая-то другая.

За счет чего это было?

Хорошо, будем считать, что война — это возвращение к норме. А почему был такой странный выброс из этой нормы?

И список таких противоречий можно продолжать. Этот четырехугольник кажется очень удобным, пока ты не начинаешь задавать вопросы, в том числе личные, биографические: как можно было быть таким идиотом? когда надо было уезжать — еще до того, как ты родился?

И здесь очень важна книга Адама Туза «Цена разрушения», в которой он ставит фигуру Гитлера в экономический контекст эпохи и показывает, что на самом деле можно брать Гитлера как фактор и разбирать, как в этого Гитлера запихивается разное содержание носителями разных интересов, как возникают коалиции, чтобы этого Гитлера оплодотворить такой идеей или другой идеей. При таком подходе нынешняя война и предшествующая аннексия Крыма перестают быть инвариантом. Я попытался опуститься на этот уровень и оттуда посмотреть, что я вообще про это знаю.

К каким моментам мне нужно обратиться, чтобы понять, как могло быть иначе? Здесь вспоминается Глеб Павловский, который говорил, что формула «иного не дано» и в истории, и в политике отвратительна: в каком смысле иного не дано? Здесь, собственно, и возникло мое методологическое решение. Как сказал Павловский, надо дробить сплав сбывшегося и понимать, как могло быть иначе, но никакой методологии этого дела ни он сам, ни его учитель Гефтер не оставили. Заявочный принцип есть, а методологии нету. И я попытался ее найти.

— И что же это за методология?

— Можно сказать, что это историческая микросоциология. Есть историческая социология — например, Иммануил Валлерстайн. Исторические социологи говорят: была империя, развал империи, война, мы берем похожие события, смотрим, какие у них были структурные причины, и видим какие-то законосообразности мира вообще — капиталистической системы, устройства современных государств или чего-то другого. А есть, наоборот, историческая микросоциология, которая говорит: давайте скажем, что бывают сущности — предположим, автократия и демократия — и у них есть черты характера. И сходство тогда будет устанавливаться не между войной и войной или распадом империи и распадом империи, а между чертами характера.

И дальше, продолжает историческая микросоциология, посмотрим, как эти черты характера сталкивались с решениями, которые теперь уже не выглядят обязательными: мы берем неопределенность из будущего, отправляем ее назад в прошлое и смотрим, как черты характера вот этой сущности, автократии, повлияли на происходящее.