Полина Барскова

Полина Барскова

10 октября в пятничном списке «иноагентов» оказалась поэтесса, филологиня и исследовательница блокады Полина Барскова. За четыре года войны традиция Минюста РФ объявлять «иноагентов» по пятницам стала привычным делом, а публичное осмысление этого статуса, кажется, ограничилось дискуссией, стоит ли с «иноагентством» поздравлять (конечно же, нет). В рубрике «Воскресная проповедь» Полина Барскова пытается заполнить эту лакуну и объяснить, что же на самом деле происходит с писателем, получившим метку от государства.

Это слово, «промоина», досталось лично мне из словаря Мариэтты Чудаковой — так она называет постепенный и в своей постепенности трудно ощутимый и трудно описуемый процесс разрыва, разъединения между двумя частями русской литературы, или, точнее будет сказать, процесс раскола русской литературы на две части — собственно российскую (советскую) и зарубежную, эмигрантскую.

По версии крайне чуткой до человеческих обстоятельств литературного процесса Чудаковой, промоина русской литературы начала ощущаться в парижской комнате 1922-го года, где находились Ходасевич с Берберовой и приехавшая навестить свою дочь писательница Ольга Форш. После упоительных прогулок по Городу Света и задушевных бесед Форш вскоре вынуждена была сообщить своему любимому Владе, что ей запретили с ним разговаривать как с врагом советской власти: «Вам надо теперь уйти, — сказала она, — вам здесь нельзя остаться».

Промоина в словаре Ожегова означает дыру, полынью, разрыв, а для Чудаковой — процесс распада целостности и понимания.

Так я приступаю к высказыванию о том, что для меня значит статус моего «иноагентства». Это и есть та самая промоина, отделение связи (осмелюсь освежить в памяти возможного читателя, что моя новелла с таким названием повествует о смерти, но сейчас речь идет о версиях смерти гражданско-литературной).

Институт иноагенства, как мне кажется, может казаться сегодня субъекту российской государственности чем-то фривольным и поверхностным — уж по крайней мере, по сравнению с уничтожением и горем, которое это государство несет Украине, но и по сравнению с террором, который это государство объявило своим несогласным (в моей новостной ленте особой жизнью прижилось и поживает слово пытка).

По сравнению с пеплом и пыткой — какой вес может иметь усложненная судьба отношений пишущего со своей книгой и своим читателем? Сравнивать эти вещи немыслимо, но так же для меня сейчас невозможно не видеть, как все они являются частями единого целого — одной обезумевшей тоталитарной государственной машины.

Я осознаю, что должна написать об этом опыте, потому что он меняет и извращает меня. И при этом осознаю (и постоянно думаю: осознаю ли я достаточно?), что должна о своем получении иноагентской пятничной метки писать с бесконечной осторожностью, с оглядкой: выбирая слова, чтобы никому там не навредить. Вот тут, как сказал принц Датский, и сидит заноза. Ведь как только пишущий начинает выбирать слова по чьей-либо воле, помимо своей, соотносясь с какими-либо соображениями, кроме, собственно, нужд и желаний текста, начинается то, что всевидящая и безжалостная Лидия Гинзбург называла печатабельностью — когда речь заранее идет о зачатии в себе текста как служащего (каким-либо, любым господам, помимо твоей авторской воли). Так этот самый процесс письма постепенно становится осторожным, сервильным и затем — рабским. Тебе он более не принадлежит. (Таково и мое ощущение от настоящего моего высказывания — я хочу рассказать прямо, но вместо этого как будто оплываю опасные камни или пытаюсь не прикасаться к месту, которое болит).